31.12.2013
Автор «Перевода с подстрочника», одного из самых заметных русских романов завершившегося года, объясняет «ШО», что политика для него гораздо менее важна, чем поэзия, а там, где простодушные читатели видят Туркменбаши, на самом деле следует видеть Артюра Рембо.
Беседовал: Юрий Володарский. Фото: из архива Евгения Чижова
ШО Фамилия главного героя Печигин. Я услышал в ней печенье
(посулили наивному блага), пичугу (коготок увяз — всей птичке конец),
печенега (тюркский народ на славянских землях) и Печорина (русский
человек на Востоке). Что из этого списка верная догадка, а что пустые
домыслы?
— Вы услышали в два раза больше, чем я вкладывал, что, конечно, делает
вам честь. Выбирая эту фамилию, я, действительно, думал о пичуге,
отсылающей к птичьей фамилии самого автора, и, конечно, о Печорине —
герое нашего времени. Любопытно, согласитесь, что первый и главный на
все времена герой своего времени является, как и мой персонаж,
путешественником и действует вовсе не «внутри» своего времени, то есть
не в Петербурге и вообще не в России, а на Кавказе, где «свое» граничит с
чужим и переходит в чужое.
ШО В каких среднеазиатских странах вам довелось побывать? Что в «Переводе с подстрочника» написано с натуры?
— Бывал я и в Узбекистане, и в Таджикистане, и не по одному разу, и в
наше время, и прежде, в советское, бывал в Горном Бадахшане, то есть на
Памире, так что очень многое из описанного в романе я, действительно,
видел своими глазами. Например, свадьбу в далеком от столицы кишлаке.
Хотя, по правде сказать, чтобы написать Среднюю Азию, не обязательно
ехать к черту на рога, достаточно внимательно оглядеться вокруг себя. Я
говорю сейчас не о притоке мигрантов с Востока, а о том, что Россия и
без всяких мигрантов гораздо более азиатская страна, чем сама о себе
думает. «Золотая дремотная Азия / опочила на куполах» — это замечательно
точно сказано. Причем, заметьте, я не вкладываю в это ничего однозначно
негативного, напротив… Я люблю Восток, меня всю жизнь влекло туда так
же, как и моего героя. Иначе бы я не взялся за эту историю.
ШО Кто из глав среднеазиатских стран вдохновил вас на
создание образа Гулимова? Понятно, что Сапармурат Ниязов (есть прямые
совпадения), но, может, кто-то еще?
— Вас это, наверное, удивит, но главным прототипом президента Гулимова
был вовсе не Сапармурат Ниязов, а Артюр Рембо — в том числе и чисто
биографически: в тех эпизодах из юности Гулимова, которые рассказывает
Печигину знавший Народного Вожатого в молодости старый коштырский поэт.
Аналогичные эпизоды вы найдете в любой приличной биографии Рембо. Но
главное, чем привлек меня Рембо, конечно, не эти юношеские эскапады, а
его знаменитая теория поэта как ясновидца, чьи стихи напрямую
воздействуют на реальность, поэта, достигшего сверхчеловеческого статуса
пророка. Рембо, конечно, потерпел неудачу и отказался от своих стихов,
но его теория имела такое влияние, что не будет преувеличением разделить
мировую поэзию на существовавшую до него и после него. Мой Народный
Вожатый — это удавшийся, состоявшийся Рембо, достигший своей цели, а
Коштырбастан под властью Гулимова — утопия или, если хотите, антиутопия
страны под властью пророка.
ШО Как вы отнеслись к истории с Рейном, Шкляревским и Синельниковым, обратившимся к Туркменбаши с просьбой перевести его стихи?
— Я не знаю деталей той давнишней истории и, в частности, сомневаюсь,
что это они обратились к Туркменбаши, а не наоборот, но, в любом случае,
я благодарен ей за то, что она подсказала мне важный сюжетный ход:
сделать моего героя переводчиком, установив таким образом прямую связь
между никому не нужным московским литератором и поэтом-властителем. Что
же касается морального аспекта истории, то я, знаете, с подозрением
отношусь к массовым демонстрациям праведного гнева литобщественности.
Туркменбаши, конечно, малопривлекательный персонаж, но переводили
преспокойно деятелей куда страшнее, например, Мао Цзэдуна, и ничего.
Кроме того, Рейн — один из моих самых любимых поэтов, и я с легкостью
готов простить ему и более серьезные прегрешения против нравственности,
попадались мне и прекрасные стихи Шкляревского… Когда с одной стороны
люди очевидно талантливые, а с другой — обвиняющая их литобщественность,
я на стороне первых.
ШО Как вы думаете, может ли какой-нибудь реальный диктатор
быть великим поэтом? Одна из сторон этого вопроса, в общем-то,
пушкинская: совместны ли гений и злодейство?
— Не думаю… но ведь меня диктаторы, знаете ли, совсем не интересуют.
Другое дело поэты… Все, что связано в романе с политикой, представляет
собой самый поверхностный слой смыслов. Ради того, чтобы сказать, что
диктатура это плохо, а демократия просто прелесть как хорошо, ей-богу,
не стоило затевать роман. Меня интересует не диктатор, а фигура пророка,
проводника высшей власти, посредника между земным и небесным.
Политическая власть Народного Вожатого — лишь воплощение власти поэта,
реализовавшего идею Рембо о поэте как ясновидце и демиурге. Вы спросите,
почему меня так заклинило именно на этой теории? Очень просто — потому
что она возникает из ощущения полного бессилия слова, тонущего в океане
произносимых и публикуемых слов, полнейшей ненужности художника,
которого даже не обязательно запрещать, как в былое советское время,
достаточно просто не замечать его, и он вынужден тогда либо превращаться
в клоуна, изо всех сил размахивая всем, чем только можно, флагами,
лозунгами, чтобы привлечь к себе внимание, либо обречен, так сказать, на
смерть при жизни, на существование невидимки. Последнее, впрочем, не
так уж, возможно, и плохо, но я попытался в романе вообразить ситуацию,
прямо противоположную имеющейся: художник не на обочине общества или в
роли шута при нем, а во главе страны, обладающий властью, позволяющей
ему превратить слово в реальность. Об этом ведь не один Рембо мечтал, а
очень и очень многие… Включая, кстати, и Пушкина, написавшего своего
«Пророка».
ШО Случалось ли вам, как Печигину, попадать под зловещее обаяние восточной (или какой-либо иной) деспотии?
— Печигин попадает под обаяние не деспотии, а иного мирочувствования,
иной действительности, существующей по другим законам, где все, в чем он
был уверен в Москве, утрачивает привычную очевидность. Абсолютная
власть является ее составной частью, и, принимая эту новую
действительность, он принимает и власть Народного Вожатого. Точнее,
обстоятельства складываются так, что он оказывается вынужден это
сделать. Я в своих путешествиях по Востоку, конечно, не забирался так
далеко, как мой герой, поэтому соблазна принять чужую власть для меня не
возникало — мне и своей хватает. Но на Востоке я всегда отчетливо
чувствовал, что это чужой монастырь, где со своим уставом делать нечего.
ШО Кстати, слово «деспотия» вас не коробит? Критикуя с
позиций цивилизованного мира порядки в Туркмении или Северной Корее, не
лезем ли мы со своим уставом в их суверенный монастырь?
— Сложный вопрос. Вообще, знаете, писателя лучше спрашивать о
литературе, а не о политике. И не только потому, что любителей
разглагольствовать о политике и без меня хватает, но, прежде всего,
потому, что у литературы и политики зачастую противоположное отношение к
одним и тем же вещам. С точки зрения политики все очевидно: покойный
Туркменбаши или, скажем, Каримов в Узбекистане — классические диктаторы,
избавьтесь от них — и всем станет лучше. Но литература, по крайней мере
та, что мне интересна, не может не стремиться к опровержению
очевидностей. Она пытается увидеть проблему не со стороны, а изнутри, — и
тогда сразу понимаешь, насколько все непросто. Слышишь, например, как
узбеки — и не какие-нибудь дехкане, а вполне интеллигентные столичные
люди — говорят, что, да, конечно, Каримов диктатор, но зато у нас мир, а
в соседнем Таджикистане семилетняя гражданская война унесла десятки
тысяч жизней. Или видишь, как анекдотического Баши сменил человек с
труднопроизносимым именем Гурбангулы Бердымухамедов, и вокруг него очень
скоро сложился точно такой же культ. Неизбежно приходит мысль, что
власть в этих широтах может быть только авторитарной и никакой иной. И
не только в этих… Ради того, чтобы увидеть, как работает механизм
авторитарной власти, не нужно ехать в Азию. Но это уже снова политика, а
она меня, повторюсь, интересует лишь постольку-поскольку… Как материал,
а не как проблема.
ШО Если говорить о властителях, имевших отношение к
стихосложению, сразу же вспоминаются Мао Цзэдун, Сталин и Нерон. По
моему, чем больше во власти поэзии, тем она, то есть власть, более
авторитарна и жестока, согласны ли вы с этим?
— Не знаю, вполне возможно, я думаю, найти и не таких людоедских, как
Мао или Сталин, а более вегетарианских правителей, баловавшихся на
досуге стихами. Взять хоть Андропова. Но меня-то интересовал совсем
другой случай: президент Гулимов, по крайней мере каким он предстает со
слов своего интерпретатора и главного идеолога книги Тимура Касымова, а
также в воспоминаниях знавших его людей, с которыми встречается мой
герой-путешественник, — не просто политик, а прежде всего поэт, чье
вдохновение не вмещается в стихи и ищет выхода в жизнь, поэт, в трудный
для страны момент вмешавшийся в политику и достигший благодаря этому
неограниченной власти пророка. Так что сравнивать его стоит не со
Сталиным или Мао Цзедуном, а, скорее, с Мухаммадом в Медине. Пророк
ислама, правда, терпеть не мог поэтов и очень боялся быть принятым за
одного из них, но читателю Корана очевидно, что это не только книга
религиозного закона, но и поэзия наивысшей пробы. Именно та поэзия, о
какой мечтал Рембо, нисходящая свыше к поэту, являющемуся только ее
проводником, можно сказать, ее переводчиком на человеческий язык.
ШО Тут, наверное, самое время вернуться к эпиграфу «Поэзия
это власть». По моему, Мандельштам говорил о поэзии, становящейся
метафорической властью, а вы все-таки о власти, посредством поэзии
оправдывающей и возвышающей саму себя. Это немного разные вещи, не так
ли?
— Мандельштам произнес эти слова в воронежской ссылке при виде памятника
Петру Первому. Он сказал их в тяжелый момент своей биографии, когда ее
трагический конец был уже вполне предсказуем. Он не развил эту мысль, и
мы не знаем, что он в точности имел в виду, но возникновение слов этих в
связи с памятником самодержцу свидетельствует о том, что поэт говорил
совсем не о метафорической, а о вполне реальной власти. В каком смысле
сравнил Мандельштам поэзию с властью государства? Я думаю, в том, что
почувствовал в ней в этот момент надчеловеческую силу, определяющую
судьбу поэта вопреки его собственным желаниям и намерениям с такой же
безжалостной неотвратимостью, какая свойственна государству. Во всяком
случае, такое понимание соответствует роли, которая отводится поэзии в
«Переводе с подстрочника».
ШО Коштырбастан в вашем изображении место не слишком
приятное, однако вы говорили, что любите Среднюю Азию. В чем состоит эта
любовь, что вам там по душе?
— Коштырбастан становится совсем неприятным местом, когда Печигин узнает
его изнанку, попадая в тюрьму. Мне, к счастью, с этой изнанкой
сталкиваться не приходилось. А в Средней Азии мне нравится многое: и
доброжелательность большинства людей, с которыми мне случалось
встречаться, так резко контрастирующая с отношением к приезжим из Азии
здесь, в России, и вкус тамошней жизни, ощущение ее насыщенности в почти
остановившемся времени… Ведь, попадая в Азию, мы оказываемся в
натуральном Средневековье с его близостью к истокам бытия, с
возможностью чуда за каждым поворотом пыльной дороги, со всеобщей верой в
эту возможность… Достаточно сказать, что бывшая улица Ленина в Бухаре
носит теперь имя Бахауддина Накшбанди, реформатора суфийского братства
Накшбандийя. Но обо всем этом гораздо лучше, чем я могу сейчас сказать,
написано у меня в романе.